Показаны сообщения с ярлыком Щегол. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Щегол. Показать все сообщения

среда, 15 июля 2015 г.

Конец книги

Белый шум, безликий гул. Оглушительный накал посадочных терминалов. Но даже эти бездушные, запечатанные места так и сочатся смыслами, которые так и сверкают, так и рвутся наружу. “Скай Молл”. Переносные стереосистемы. Зеркальные ряды “Драмбуи”, и “Танкерея”, и “Шанели № 5”. Я гляжу на пустые лица пассажиров – они поднимают чемоданы, вскидывают на плечи рюкзаки, гуськом тянутся к выходу из самолета – и думаю о том, что сказал Хоби: красота меняет саму структуру реальности. И вспоминаю также куда более расхожую мудрость: что погоня за чистой красотой есть способ самого себя загнать в ловушку, что это прямой путь к тоске и озлобленности, что красоту следует сочетать с чем-то более осмысленным. Но что это такое? И почему я такой, какой я есть? Почему я вечно думаю не о том, о чем надо, а о том, о чем надо, не думаю вовсе? Или, если сформулировать немного по-другому, как я могу понимать, что все, что мне дорого, все, что я люблю, – это иллюзия, и в то же время знать – ради этого мне во всяком случае и стоит жить.
Источник великой печали, которую я только-только начинаю осознавать: нам не дано выбирать себе сердца. Мы не можем заставить себя хотеть того, что хорошо для нас, или того, что хорошо для других. Мы не выбираем того, какие мы.

Уничтоженные шедевры

Жутких примеров хоть отбавляй: рембрандтовский “Шторм на море Галилейском”, его единственный морской пейзаж, говорят, безвозвратно уничтожен из-за неправильных условий хранения. “Любовное письмо”, шедевр Вермеера, вор-официант вырезал из рамы, а потом сложил и засунул под матрас, от чего картина помялась и облупилась на сгибах. “Бедность” Пикассо и “Таитянский пейзаж” Гогена попорчены водой, потому что какой-то имбецил спрятал их в общественном туалете. Когда я, как помешанный, читал все на эту тему, больше всего меня ужаснула история про картину Караваджо “Рождество со святым Франциском и святым Лаврентием”, которую выкрали из часовни Святого Лаврентия: полотно так небрежно выкромсали из рамы, что коллекционер, который заказал кражу, разрыдался и отказался забирать картину.

Амстердам

...странность города буквально сдавливает меня – запахи солода, табака, мускатного ореха, печально-коричневые, будто кожа старого переплета, стены кафе, а за ними темные закоулки, плеск солоноватых вод, низкое небо и старые здания подпирают друг друга с угрюмым, поэтичным – тронь и рассыплются – видом, и казалось, что – ну, мне казалось, что город этот, с его вымощенным булыжником одиночеством, – место, куда приезжают, чтоб уйти под воду с головой.

Величие умирания

Города, столетия. Я с наслаждением скользил туда-сюда по медленным минутам, за задернутыми занавесками – по пустым облакам снов и расползающимся теням, по неподвижности, как на роскошных натюрмортах Яна Веникса, там, где подвешены за ножку мертвые птицы с окровавленным оперением, – и оставшимся мне крохотным проблеском разума словно бы понимал все тайное величие умирания, до самого конца недоступное человечеству знание: нет ни боли, ни страха, лишь блистательная отрешенность – на погребальной ладье уплываешь в грандиозную беспредельность, будто император – прочь, прочь, – глядя на отдаляющуюся суету на берегу, освободившись от важных ранее людских мелочей, вроде любви, страха, горя и смерти.

Мама была – мама.

И когда я на миг отвел взгляд, а потом глянул обратно, то увидел в зеркале, позади меня ее отражение. Я онемел. Почему-то я знал, что оборачиваться нельзя, что это против правил, какими бы они ни были, правила этого места, но мы с ней могли друг друга видеть, наши глаза могли встретиться в зеркале, и она не меньше моего была рада меня видеть. Мама была – мама. Как живая. Но было в ней что-то и сверхъестественное, была в ней сила, знание. Она стояла между мной и тем местом, тем потусторонним пейзажем, откуда она пришла, уж каким бы он там ни был. И все сосредоточилось в том миге, когда наши взгляды соприкоснулись в зеркале – с удивлением, с радостью, – ее прекрасные голубые глаза с черными кружками вокруг радужек, светло-голубые глаза, сияющие светом: ну, здравствуй! Любовь, понимание, печаль, смех. В ней было и движение, и неподвижность, неподвижность и переходы к движению, и еще – энергия и волшебство живописного шедевра. Десять секунд, вечность. И все кругом возвращается к ней. Можно было постичь все за один миг, можно было остаться в этом навечно: она существовала только в зеркале, внутри самого пространства времени, и хотя она и не была жива, не совсем, она и не умерла, потому что она еще не появилась на свет и в то же время никуда не исчезала – точно так же, что странно, никуда не исчез и я. И я понимал, что она может рассказать мне все, что я только захочу узнать (о жизни и смерти, о прошлом и будущем), да все это и так уже читалось в ее улыбке, ответы на все вопросы, в ее предрождественской улыбке человека, который знает до того замечательный секрет, что сам ни за что не проболтается: подожди-ка, скоро сам все узнаешь. Но едва она открыла рот, чтоб заговорить – с любящим, чуть сердитым вдохом, который я так хорошо помнил, который до сих пор слышу, – как я проснулся.

среда, 8 июля 2015 г.

Совет

"– Что бы ты сделал, если бы тебе изменила девушка?
Борис уже шел к двери, но тут притормозил, развернулся:
– Что-что?
– Если бы ты думал, что она тебе изменяет?
Борис нахмурился:
– Не уверен? Нет доказательств?
– Нет, – ответил я, не успев сообразить, что это не совсем так.
– Тогда спроси ее напрямик, – решительно сказал Борис. – В какой-нибудь дружеской, расслабленной обстановке, чтоб ее врасплох застать. В постели, может. Если поймаешь нужный момент, даже если она соврет – все равно узнаешь. У нее нервы сдадут.
– Только не у этой женщины.
Борис расхохотался.
– Ну, значит, хорошую ты себе женщину нашел! Редкую! Она красивая?
– Да.
– Богатая?
– Да.
– Умная?
– Многие с этим согласятся, да.
– Бессердечная?
– Немножко.
Борис засмеялся:
– И ты ее любишь, да. Но не очень сильно.
– Почему ты так думаешь?
– Потому что ты не рвешь, не мечешь, не горюешь! Не бежишь с воплями душить ее голыми руками! А это значит, что души у вас с ней особо не сплелись. И это хорошо. Скажу по опыту. От тех, кого слишком любишь, держись подальше. Они-то тебя и прикончат. А тебе надо жить – и жить счастливо, с женщиной, которая живет своей жизнью и не мешает тебе жить своей."

вторник, 7 июля 2015 г.

Тромплёй Der Distelfink

Тромплёй или обманка (фр. trompe-l'œil, «обман зрения») — это технический приём в искусстве, целью которого является создание оптической иллюзиитого, что изображённый объект находится в трёхмерном пространстве, в то время как в действительности нарисован в двухмерной плоскости.

"Это его шутка, Фабрициуса. В сердце картины – шутка. Именно так и поступают все великие мастера. Рембрандт. Веласкес. Поздний Тициан. Они шутят. Забавляются. Выстраивают иллюзию, фокус, но подойдешь ближе – и все распадается на отдельные мазки. Абстрактная, неземная. Другая, куда более глубокая красота. Сущность и не сущность еще. Должен сказать, что одно это крошечное полотно ставит Фабрициуса в один ряд с величайшими художниками всех времен. А “Щегол” ведь что? Он творит чудо на таком безделушечном пространстве. Хотя, признаюсь, удивился, – тут он повернулся ко мне, – когда впервые взял ее в руки. Тяжелая, да?

– Да. – Я не смог сдержать смутной признательности за то, что он заметил эту деталь, которая для меня значила до странного много, от которой расходилась сеть детских снов и ассоциаций, гамма эмоций. – Доска толще, чем кажется. Добавляет весу.

Берхем

"– Клас Хеда?
– Нет, Питер. Хотя, – Хорст отложил коробку, встал позади меня, приподняв за шнур настольную лампу – обе картины омыло резким, казенным светом, – вот этот кусочек – он поводил в воздухе изогнутым пальцем, – видишь, где отражение свечи? И уголок стола, и драпировка? Чуть ли не Хеда для бедных.
– Прекрасная работа.
– Да. Прекрасная в своем роде. – От него пахло сальной немытостью, с резким пыльным душком иностранной лавки – будто из китайской шкатулки. – По нынешним вкусам слегка прозаично. Классичность эта. Излишняя нарочитость. Но все равно, Берхем хорош.
– Поддельных Берхемов сейчас очень много, – спокойно заметил я.
– Да. – От поднятой лампы на пейзаж падал жутковатый синюшный свет. – Но этот симпатичный… Италия, 1655… охряные тона прекрасны, да? Как по мне, Клас не так хорош, очень ранний, хотя провенанс у обоих полотен безупречный. Хорошо будет, если так и останутся вместе… эти двое никогда не разлучались. Отец и сын. Повстречались в одной старой голландской семье, после войны оказались в Австрии. Питер Клас… – Хорст поднял лампу повыше. – Вот честно, Клас неровный такой. Превосходная техника, превосходная поверхность, но вот что-то тут не то, согласись? Композиция распадается.
Рыхлая она какая-то. И вот еще, – он очерчивает большим пальцем чрезмерно яркий блеск, исходящий от полотна, – переборщили с лакировкой.
– Согласен. И вот, – я рисую в воздухе уродливую загогулину, – кто-то так рьяно чистил полотно, что в одном месте стер лак до лессировки.
– Да, – его ответный взгляд был приветливым, сонным, – совершенно верно. Ацетон. Того, кто это сделал, пристрелить надо. И все же вот такая средняя работа в плохом состоянии – даже неизвестного художника – дороже любого шедевра, в этом-то вся ирония, для меня – дороже, уж точно."

пятница, 3 июля 2015 г.

Групповое мышление

"Меня уже вымотали бесконечные приглашения и сборища: мельтешащий водоворот ее друзей, многолюдные вечера, лихорадочные выходные, которые я выносил, крепко зажмурившись, напрягаясь из последних сил: Линси? Ой, нет, Лолли? Сорри… А ты?.. Фрида? Привет, Фрида и… Трев? Трейв? Рад знакомству. Я вежливо стоял возле их деревенских столов под старину и надирался в клинч, пока они трещали про свои загородные дома, управляющие компании, выбор школ и спортивные тренировки – да-да, от груди отлучили без проблем, а вот с дневным сном у нас теперь все переигралось, старшенький вот-вот пойдет в ясли, до чего же красиво в Коннектикуте осенью, о да, разумеется, мы с девочками туда выбираемся раз в год, но, знаешь, мы вот с парнями туда два раза в год ездим, в Вейл, на Карибы, в прошлом году ездили в Шотландию, рыбачить на мушку, а мы тут наткнулись на потрясающее поле для гольфа – ой, да, Тео, ты же в гольф не играешь, и не катаешься на лыжах, и под парусом тоже не ходишь, верно?
– Увы, нет.
И такое групповое у них было мышление (шуточки для своих, пересмешки, все толпятся вокруг айфонов, смотрят отпускное видео), что и представить было нельзя, как кто-нибудь из них идет один в кино или обедает в одиночестве, из-за этой вот компанейской комитетности, особенно среди мужчин, мне иногда казалось, будто я сижу на собеседовании."

Лексингтон-авеню


"Лексингтон-авеню. Влажноватый ветер. Вечер выдался гнетущим, промозглым. Я прошагал мимо остановки на Пятьдесят первой улице, потом мимо остановки на Сорок второй и шел дальше, не останавливаясь, чтобы развеяться. Пепельно-белесые многоэтажки. Толпы народу на улицах, сверкают в вышине на балконах пентхаусов украшенные гирляндами елки, доносятся из магазинов благодушные рождественские песенки, я петлял в толчее и вдруг – странное ощущение, что я уже умер, что передвигаюсь в тротуарной серости шире улицы, шире самого города, и душа моя отлепилась от тела, и ее – вместе с другими душами – несет куда-то в тумане между прошлым и настоящим, красный – зеленый, проплывают у меня перед глазами отдельные пешеходы, до странного обособленные, одинокие, подсоединены к наушникам пустые лица, глаза смотрят строго перед собой, губы шевелятся безмолвно – притуплен, прикручен городской шум, под давящим гранитным небом, которое глушит улицы – мусор, газеты, бетон и изморось, увесистый булыжник грязной зимней серости."

воскресенье, 28 июня 2015 г.

Депрессия наркомана


"Но нет, “депрессией” это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди – все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за “Ю-Эс Оупен”, обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все – гнилье, сверху донизу. Отсиживаешься в офисе, рожаешь по статистике двух с половиной детей, вежливо улыбаешься на своих проводах на пенсию, потом закусываешь простыню и давишься консервированными персиками в доме престарелых. Уж лучше никогда бы и не рождаться – никогда ничего не желать, никогда ни на что не надеяться."

вторник, 23 июня 2015 г.

Эдвард Лир

Э́двард Лир (также Эдуа́рд Лирангл. Edward Lear18121888) — английский художник и поэт, один из основоположников «поэзии бессмыслицы» (англ. nonsensical poetry), автор многочисленных популярных абсурдистских лимериков.



Часы

Хоби, наоборот, словно огромное морское млекопитающее, жил и переваливался в собственном мягком климате, в коричневой тьме чайных и табачных пятен, в доме, где все часы показывали разное время, которое никак не совпадало с привычными часами и минутами, а змеилось вдоль своего же размеренного “тик-так”, повинуясь течению этой запруженной антиквариатом заводи, вдали от фабричной, проклеенной эпоксидным клеем версии мира. 

понедельник, 22 июня 2015 г.

Дом

"Без Пиппы в доме стояла мертвая тишина. От запертых гостиных слегка припахивало сыростью, будто от палых листьев. Я слонялся по дому, разглядывая ее вещи, раздумывая о том, где она сейчас и что делает, и что было сил старался воскресить связь с ней при помощи тоненьких ниточек вроде рыжего волоса в сливном отверстии ванны или скатанного в шарик носка, завалившегося под диван. Но хоть мне и недоставало нервного покалывания ее близости, меня утешал сам дом, само его чувство закрытости, безопасности: старые портреты и тусклый свет в коридорах, громкое тиканье часов. Я словно нанялся юнгой на борт “Марии Целесты”. Пока я бродил в стоячей тишине, сквозь лужи теней и пронзительного солнца, старые половицы поскрипывали у меня под ногами, словно палуба корабля, а шум дорожного прибоя с Шестой авеню еле слышно шуршал в ушах. Я сидел наверху, голова у меня гудела от дифференциальных уравнений, ньютоновского закона охлаждения, независимых величин и того, что “приняв число тау за константу, мы избавились от его производной”, и само присутствие Хоби внизу было якорем, дружеским балластом: я успокаивался, слушая, как плывет наверх из подвала постукивание его молоточка, зная, что он там возится себе тихонько со своими инструментами, гримировальным лаком и разноцветными деревяшками."

вторник, 16 июня 2015 г.

Отец и сын

"Нельзя было позволять моим отношениям с твоей матерью мешать нашим с тобой отношениям. Нет, нет, – добавил он, вскинув руку, – твою маму я ни в чем не виню, этим я уже переболел. Просто она тебя так любила, что я вечно себя с вами чувствовал третьим лишним. Типа – гость в собственном доме. Вы с ней были так близки, – он печально рассмеялся, – что для троих там и места особого не было."

Картина

"Само волшебство картины, сама ее живость были как тот чудной, воздушный момент, когда западал снег, перед камерами завертелись снежинки и зеленоватый свет, и наплевать уже стало на игру, кто там выиграет, кто проиграет, хотелось просто упиваться этими безмолвными, летящими по ветру минутами. Я глядел на картину и ощущал такое же схождение всего в единой точке: дрожащий, пронзенный солнцем миг, который существовал в вечности и сейчас. И только изредка я замечал цепь у щегла на ножке или думал о том, до чего же жестоко жизнь обошлась с маленьким живым созданием – оно вспорхнет ненадолго и обреченно приземлится в то же безысходное место."

пятница, 5 июня 2015 г.

Танатопсис

THANATOPSIS

To him who in the love of Nature holds
Communion with her visible forms, she speaks
A various language; for his gayer hours
She has a voice of gladness, and a smile
And eloquence of beauty, and she glides
Into his dark musings with a mild
And healing sympathy, that steals away
Their sharpness, ere he is aware. When thoughts
Of the last bitter hour come like a blight
Over thy spirit, and sad images
Of the stern agony, and shroud, and pall,
And breathless darkness, and the narrow house,
Make thee to shudder, and grow sick at heart; —
Go forth, under the open sky, and list
To Nature's teachings, while from all around —
Earth and her waters, and the depths of air —
Comes a still voice—Yet a few days, and thee
The all-beholding sun shall see no more
In all his course; nor yet in the cold ground,
Where thy pale form was laid, with many tears,
Nor in the embrace of ocean shall exist
Thy image. Earth, that nourished thee, shall claim
Thy growth, to be resolved to earth again,
And, lost each human trace, surrendering up
Thine individual being, shall thou go
To mix for ever with the elements,
To be a brother to the insensible rock
And to the sluggish clod which the rude swain
Turns with his share, and treads upon. The oak
Shall send his roots abroad, and pierce thy mould.
     Yet not to thine eternal resting-place
Shall thou retire alone, nor couldst thou wish
Couch more magnificent. Thou shall lie down
With patriarchs of the infant world — with kings,
The powerful of the earth — the wise, the good,
Fair forms, and hoary seers of ages past,
All in one mighty sepulchre. The hills
Rock-ribbed and ancient as the sun, — the vales
Stretching in pensive quietness between;
The venerable woods — rivers that move
In majesty, and the complaining brooks
That make the meadows green; and poured aro'und all,
Old Ocean's gray and melancholy waste,—
Are but the solemn decorations all
Of the great tomb of man. The golden sun,
The planets, all the infinite host of heaven,
Are shining on the sad abodes of death,
Through the still lapse of ages. All that tread
The globe are but a handful to the tribes
That slumber in its bosom.— Take the wings
Of morning, pierce the Barcan wilderness,
Or lose thyself in the continuous woods
Where rolls the Oregon, and hears no sound,
Save his own dashings — yet the dead are there:
And millions in those solitudes, since first
The flight of years began, have laid them down
In their last sleep — the dead reign there alone. 
So shalt thou rest, and what if thou withdraw
In silence from the living, and no friend
Take note of thy departure? All that breathe
Will share the destiny. The gay will laugh
When thou art gone, the solemn brood of care
Plod on, and each one as before will chase
His favorite phantom; yet all these shall leave
Their mirth and their employments, and shall come
And make their bed with thee. As the long train
Of ages glide away, the sons of men,
The youth in life's green spring, and he who goes
In the full strength of years, matron and maid,
The speechless babe, and the gray-haired man —
Shall one by one be gathered to thy side
By those who in their turn shall follow them.
     So live, that when thy summons come to join
The innumerable caravan that moves
To that mysterious realm, where each shall take
His chamber in the silent halls of death,
Thou go not, like the quarry-slave at night,
Scourged to his dungeon, but, sustained and soothed
By an unfaltering trust, approach thy grave,
Like one who wraps the drapery of his couch
About him, and lies down to pleasant dreams.

ТАНАТОПСИС

С тем, кто понять умел язык природы,
И в чьей груди таится к ней любовь,
Ведет она всегда живые речи.
Коль весел он — на радости его
Найдется в ней сочувственная радость.
В часы тоски, тяжелых скорбных дум,
Она своей улыбкой тихо — гонит
Печали мрак с поникшего чела.
Когда твой дух мучительно гнетет
О смерти мысль, когда перед тобой
Предстанут вдруг ужасные картины —
Прощанья с тем, что в жизни ты любил,
Ночь без конца и узкое жилище
Под каменной, холодною плитой,
И грудь твоя болезненно сожмется
И пробежит по членам дрожь: иди,
Иди тогда под небо голубое,
Прислушайся к немолчным голосам
Из недр земли, из волн шумящих моря,
Из глубины таинственных лесов
Услышишь ты: «близка, близка пора!»
И для тебя померкнет луч денницы...
Не сохранят ни влажная земля,
Которая оплаканных приемлет,
Ни океан безбрежный — образ твой...
Земля тебя питала. Ныне хочет
Она, чтоб к ней опять ты возвратился
И чтоб твое землею стало тело.
Так, прежнего лишившись бытия
И всякий след его утратив, должен
На веки ты с стихиями смешаться.
И будешь ты скалы кремнистой врагом
И глыбы той, которую весной
Плуг бороздит. Столетний дуб прорежет
Твой прах насквозь могучими корнями.
Не одинок сойдешь ты в ту страну:
Ты опочишь там на блаженном ложе,
Где обрели себе успокоенье
Веков давно минувших патриархи,
И мудрые и сильные земли,
И добрые и праведные мужи.
Взгляни кругом: верхи скалистых гор.
Что древностью сравняться могут с солнцем,
Долин, лугов пестреющий наряд
И ручейка прозрачные — извивы,
Безмолвное святилище лесов,
Где Орегон лишь вечный шум свой слышит.
Мильоны там легли со дня созданья!
В пустынях тех царят они одни!
Гам будешь ты покоиться... Пускай
Людьми конец твой будет не замечен
И не почтит тебя слезою друг;
Но все они твою судьбу разделят.
Кто весел, тот тебя проводит шуткой,
Кто удручен заботой тяжкой, мимо
Пройдет угрюм. За призраками оба
Всю жизнь они гоняются; когда же
Придет пора — покинут смех и труд,
И близ тебя усталые склонятся...
Что год, то будешь новых ты
Пришельцев зреть: с тобой соединятся
И юноша, и полной силы муж.
И красотой блистающая дева,
Едва на свет рожденное — дитя,
И женщина, и старец среброкудрый...
Все, все сойдут к тебе сыны земли.
Одно, во след другому, поколенья,
За стеблем стебль, сраженные косой!
Живи же так, чтобы в урочный час.
Когда примкнешь ты к длинным караванам,
Идущим в мир теней, в тот мир, где всем
Готов приют, в жилище тихом смерти,
Не походил ты на раба — в тюрьму
Влекомого всесильным властелином;
Чтоб просветлен был дух твой примирением,
Чтоб к гробу ты приблизился, как тот,
Завесу кто, над ложем опустивши,
Идет ко сну, исполнен ясных грез...

понедельник, 1 июня 2015 г.

Фабрициус

– Он был учеником Рембрандта и учителем Вермеера, – сказала мама. – И это крошечное полотно – то самое недостающее звено между ними. Ясный чистый дневной свет – сразу видно, откуда взялся у Вермеера свет такого качества. Конечно, в детстве я ни о чем таком и не подозревала, ни о какой исторической важности. Но она тут.
Я отступил назад, чтобы получше разглядеть картину. Птичка была серьезной, деловитой – никакой сентиментальности, – и то, как ловко, ладно вся она подобралась на жердочке, ее яркость и тревожный, настороженный взгляд напомнили мне детские фотографии моей матери – темноголового щегла с внимательными глазами.
– Знаменитая трагедия в истории Голландии, – говорила мама. – Была разрушена большая часть города.
– Что?
– Взрыв в Дельфте. При котором погиб Фабрициус. Учительница вон там рассказывала про это детям, не слышал?
Слышал. На выставке было три могильных пейзажа работы Эгберта ван дер Пула, на всех – разные виды одной той же выжженной пустоши: разрушенные обгоревшие дома, ветряные мельницы с продырявленными крыльями, воронье, кружащее в дымном небе. Официального вида тетенька громко рассказывала группе школьников лет десяти-одиннадцати, что в семнадцатом веке в Дельфте взорвались пороховые склады и что вид полуразрушенного города преследовал художника, стал его навязчивой идеей, и он рисовал его снова и снова.
– Ну вот, Эгберт был соседом Фабрициуса, он, похоже, тронулся умом после порохового взрыва, по крайней мере, мне так кажется, а Фабрициус погиб, и его мастерская была разрушена. Почти все картины были уничтожены, кроме вот этой. – Возможно, она ожидала, что я что-то скажу, но когда я промолчал, она продолжила. – Он был одним из величайших художников своего времени, в одну из великих эпох живописи. Он был очень-очень знаменит. Печально, потому что сохранилось всего-то пять или шесть его картин. Остальное сгинуло – все-все его работы.
.....
– Ну по мне, – продолжала мама, – так это самая замечательная картина на всей выставке. Фабрициус ясно дает понять, что он открыл что-то совсем свое, о чем до него не знал ни один художник в мире, даже Рембрандт.Очень тихо, так тихо, что я едва расслышал, девочка прошептала:
– Она всю жизнь должна была сидеть вот так?
Я думал о том же: прикованная ножка, ужасная цепь; ее дед пробормотал что-то в ответ, но мама, которая, казалось, совсем их не замечала, хотя они стояли к нам вплотную, шагнула назад и сказала:
– Такая загадочная картина, такая простая. И по-настоящему нежная – так и манит к себе поближе, правда? Куча мертвых фазанов, а тут – крохотное живое существо."

воскресенье, 31 мая 2015 г.

Наблюдатель


"..меня завораживали совершенно незнакомые мне люди, я хотел знать, что они едят и из каких тарелок, какие фильмы смотрят и какую музыку слушают, я хотел забраться к ним под кровати, в потайные ящики их столов, в их тумбочки и карманы. Часто, замечая на улице интересных прохожих, я мог потом думать о них днями напролет – воображать себе их жизнь, придумывать про них истории, сидя в подземке или в городском автобусе."

Халс

Франс Халс (нидерл. Frans HalsМФА[ˈfrɑns ˈɦɑls]) (1582/1583Антверпен— 1666Харлем) — выдающийся портретист так называемого золотого века голландского искусства.

"Иногда он деревня деревней, со всеми этими его пьяницами и девками, но если шедевр – так это шедевр. Никакой суеты и выписывания деталей, он мажет по влажному, шлеп-шлеп – и так быстро! Лица и руки прорисованы четко, он знает, куда в первую очередь упадет взгляд, но взгляни на одежду – небрежная, почти что набросок. Посмотри, как открыто, современно он работает кистью!”) Какое-то время мы простояли перед картиной Хальса – мальчик, который держит череп."



(“Ван Гог тоже любил Хальса. Он когда-то где-то написал про Хальса: «У Франца Хальса не менее двадцати девяти оттенков черного!» Или двадцати семи?”)