среда, 15 июля 2015 г.

Конец книги

Белый шум, безликий гул. Оглушительный накал посадочных терминалов. Но даже эти бездушные, запечатанные места так и сочатся смыслами, которые так и сверкают, так и рвутся наружу. “Скай Молл”. Переносные стереосистемы. Зеркальные ряды “Драмбуи”, и “Танкерея”, и “Шанели № 5”. Я гляжу на пустые лица пассажиров – они поднимают чемоданы, вскидывают на плечи рюкзаки, гуськом тянутся к выходу из самолета – и думаю о том, что сказал Хоби: красота меняет саму структуру реальности. И вспоминаю также куда более расхожую мудрость: что погоня за чистой красотой есть способ самого себя загнать в ловушку, что это прямой путь к тоске и озлобленности, что красоту следует сочетать с чем-то более осмысленным. Но что это такое? И почему я такой, какой я есть? Почему я вечно думаю не о том, о чем надо, а о том, о чем надо, не думаю вовсе? Или, если сформулировать немного по-другому, как я могу понимать, что все, что мне дорого, все, что я люблю, – это иллюзия, и в то же время знать – ради этого мне во всяком случае и стоит жить.
Источник великой печали, которую я только-только начинаю осознавать: нам не дано выбирать себе сердца. Мы не можем заставить себя хотеть того, что хорошо для нас, или того, что хорошо для других. Мы не выбираем того, какие мы.

Уничтоженные шедевры

Жутких примеров хоть отбавляй: рембрандтовский “Шторм на море Галилейском”, его единственный морской пейзаж, говорят, безвозвратно уничтожен из-за неправильных условий хранения. “Любовное письмо”, шедевр Вермеера, вор-официант вырезал из рамы, а потом сложил и засунул под матрас, от чего картина помялась и облупилась на сгибах. “Бедность” Пикассо и “Таитянский пейзаж” Гогена попорчены водой, потому что какой-то имбецил спрятал их в общественном туалете. Когда я, как помешанный, читал все на эту тему, больше всего меня ужаснула история про картину Караваджо “Рождество со святым Франциском и святым Лаврентием”, которую выкрали из часовни Святого Лаврентия: полотно так небрежно выкромсали из рамы, что коллекционер, который заказал кражу, разрыдался и отказался забирать картину.

Амстердам

...странность города буквально сдавливает меня – запахи солода, табака, мускатного ореха, печально-коричневые, будто кожа старого переплета, стены кафе, а за ними темные закоулки, плеск солоноватых вод, низкое небо и старые здания подпирают друг друга с угрюмым, поэтичным – тронь и рассыплются – видом, и казалось, что – ну, мне казалось, что город этот, с его вымощенным булыжником одиночеством, – место, куда приезжают, чтоб уйти под воду с головой.

Величие умирания

Города, столетия. Я с наслаждением скользил туда-сюда по медленным минутам, за задернутыми занавесками – по пустым облакам снов и расползающимся теням, по неподвижности, как на роскошных натюрмортах Яна Веникса, там, где подвешены за ножку мертвые птицы с окровавленным оперением, – и оставшимся мне крохотным проблеском разума словно бы понимал все тайное величие умирания, до самого конца недоступное человечеству знание: нет ни боли, ни страха, лишь блистательная отрешенность – на погребальной ладье уплываешь в грандиозную беспредельность, будто император – прочь, прочь, – глядя на отдаляющуюся суету на берегу, освободившись от важных ранее людских мелочей, вроде любви, страха, горя и смерти.

Мама была – мама.

И когда я на миг отвел взгляд, а потом глянул обратно, то увидел в зеркале, позади меня ее отражение. Я онемел. Почему-то я знал, что оборачиваться нельзя, что это против правил, какими бы они ни были, правила этого места, но мы с ней могли друг друга видеть, наши глаза могли встретиться в зеркале, и она не меньше моего была рада меня видеть. Мама была – мама. Как живая. Но было в ней что-то и сверхъестественное, была в ней сила, знание. Она стояла между мной и тем местом, тем потусторонним пейзажем, откуда она пришла, уж каким бы он там ни был. И все сосредоточилось в том миге, когда наши взгляды соприкоснулись в зеркале – с удивлением, с радостью, – ее прекрасные голубые глаза с черными кружками вокруг радужек, светло-голубые глаза, сияющие светом: ну, здравствуй! Любовь, понимание, печаль, смех. В ней было и движение, и неподвижность, неподвижность и переходы к движению, и еще – энергия и волшебство живописного шедевра. Десять секунд, вечность. И все кругом возвращается к ней. Можно было постичь все за один миг, можно было остаться в этом навечно: она существовала только в зеркале, внутри самого пространства времени, и хотя она и не была жива, не совсем, она и не умерла, потому что она еще не появилась на свет и в то же время никуда не исчезала – точно так же, что странно, никуда не исчез и я. И я понимал, что она может рассказать мне все, что я только захочу узнать (о жизни и смерти, о прошлом и будущем), да все это и так уже читалось в ее улыбке, ответы на все вопросы, в ее предрождественской улыбке человека, который знает до того замечательный секрет, что сам ни за что не проболтается: подожди-ка, скоро сам все узнаешь. Но едва она открыла рот, чтоб заговорить – с любящим, чуть сердитым вдохом, который я так хорошо помнил, который до сих пор слышу, – как я проснулся.

среда, 8 июля 2015 г.

Совет

"– Что бы ты сделал, если бы тебе изменила девушка?
Борис уже шел к двери, но тут притормозил, развернулся:
– Что-что?
– Если бы ты думал, что она тебе изменяет?
Борис нахмурился:
– Не уверен? Нет доказательств?
– Нет, – ответил я, не успев сообразить, что это не совсем так.
– Тогда спроси ее напрямик, – решительно сказал Борис. – В какой-нибудь дружеской, расслабленной обстановке, чтоб ее врасплох застать. В постели, может. Если поймаешь нужный момент, даже если она соврет – все равно узнаешь. У нее нервы сдадут.
– Только не у этой женщины.
Борис расхохотался.
– Ну, значит, хорошую ты себе женщину нашел! Редкую! Она красивая?
– Да.
– Богатая?
– Да.
– Умная?
– Многие с этим согласятся, да.
– Бессердечная?
– Немножко.
Борис засмеялся:
– И ты ее любишь, да. Но не очень сильно.
– Почему ты так думаешь?
– Потому что ты не рвешь, не мечешь, не горюешь! Не бежишь с воплями душить ее голыми руками! А это значит, что души у вас с ней особо не сплелись. И это хорошо. Скажу по опыту. От тех, кого слишком любишь, держись подальше. Они-то тебя и прикончат. А тебе надо жить – и жить счастливо, с женщиной, которая живет своей жизнью и не мешает тебе жить своей."

вторник, 7 июля 2015 г.

Тромплёй Der Distelfink

Тромплёй или обманка (фр. trompe-l'œil, «обман зрения») — это технический приём в искусстве, целью которого является создание оптической иллюзиитого, что изображённый объект находится в трёхмерном пространстве, в то время как в действительности нарисован в двухмерной плоскости.

"Это его шутка, Фабрициуса. В сердце картины – шутка. Именно так и поступают все великие мастера. Рембрандт. Веласкес. Поздний Тициан. Они шутят. Забавляются. Выстраивают иллюзию, фокус, но подойдешь ближе – и все распадается на отдельные мазки. Абстрактная, неземная. Другая, куда более глубокая красота. Сущность и не сущность еще. Должен сказать, что одно это крошечное полотно ставит Фабрициуса в один ряд с величайшими художниками всех времен. А “Щегол” ведь что? Он творит чудо на таком безделушечном пространстве. Хотя, признаюсь, удивился, – тут он повернулся ко мне, – когда впервые взял ее в руки. Тяжелая, да?

– Да. – Я не смог сдержать смутной признательности за то, что он заметил эту деталь, которая для меня значила до странного много, от которой расходилась сеть детских снов и ассоциаций, гамма эмоций. – Доска толще, чем кажется. Добавляет весу.

Берхем

"– Клас Хеда?
– Нет, Питер. Хотя, – Хорст отложил коробку, встал позади меня, приподняв за шнур настольную лампу – обе картины омыло резким, казенным светом, – вот этот кусочек – он поводил в воздухе изогнутым пальцем, – видишь, где отражение свечи? И уголок стола, и драпировка? Чуть ли не Хеда для бедных.
– Прекрасная работа.
– Да. Прекрасная в своем роде. – От него пахло сальной немытостью, с резким пыльным душком иностранной лавки – будто из китайской шкатулки. – По нынешним вкусам слегка прозаично. Классичность эта. Излишняя нарочитость. Но все равно, Берхем хорош.
– Поддельных Берхемов сейчас очень много, – спокойно заметил я.
– Да. – От поднятой лампы на пейзаж падал жутковатый синюшный свет. – Но этот симпатичный… Италия, 1655… охряные тона прекрасны, да? Как по мне, Клас не так хорош, очень ранний, хотя провенанс у обоих полотен безупречный. Хорошо будет, если так и останутся вместе… эти двое никогда не разлучались. Отец и сын. Повстречались в одной старой голландской семье, после войны оказались в Австрии. Питер Клас… – Хорст поднял лампу повыше. – Вот честно, Клас неровный такой. Превосходная техника, превосходная поверхность, но вот что-то тут не то, согласись? Композиция распадается.
Рыхлая она какая-то. И вот еще, – он очерчивает большим пальцем чрезмерно яркий блеск, исходящий от полотна, – переборщили с лакировкой.
– Согласен. И вот, – я рисую в воздухе уродливую загогулину, – кто-то так рьяно чистил полотно, что в одном месте стер лак до лессировки.
– Да, – его ответный взгляд был приветливым, сонным, – совершенно верно. Ацетон. Того, кто это сделал, пристрелить надо. И все же вот такая средняя работа в плохом состоянии – даже неизвестного художника – дороже любого шедевра, в этом-то вся ирония, для меня – дороже, уж точно."

пятница, 3 июля 2015 г.

Групповое мышление

"Меня уже вымотали бесконечные приглашения и сборища: мельтешащий водоворот ее друзей, многолюдные вечера, лихорадочные выходные, которые я выносил, крепко зажмурившись, напрягаясь из последних сил: Линси? Ой, нет, Лолли? Сорри… А ты?.. Фрида? Привет, Фрида и… Трев? Трейв? Рад знакомству. Я вежливо стоял возле их деревенских столов под старину и надирался в клинч, пока они трещали про свои загородные дома, управляющие компании, выбор школ и спортивные тренировки – да-да, от груди отлучили без проблем, а вот с дневным сном у нас теперь все переигралось, старшенький вот-вот пойдет в ясли, до чего же красиво в Коннектикуте осенью, о да, разумеется, мы с девочками туда выбираемся раз в год, но, знаешь, мы вот с парнями туда два раза в год ездим, в Вейл, на Карибы, в прошлом году ездили в Шотландию, рыбачить на мушку, а мы тут наткнулись на потрясающее поле для гольфа – ой, да, Тео, ты же в гольф не играешь, и не катаешься на лыжах, и под парусом тоже не ходишь, верно?
– Увы, нет.
И такое групповое у них было мышление (шуточки для своих, пересмешки, все толпятся вокруг айфонов, смотрят отпускное видео), что и представить было нельзя, как кто-нибудь из них идет один в кино или обедает в одиночестве, из-за этой вот компанейской комитетности, особенно среди мужчин, мне иногда казалось, будто я сижу на собеседовании."

Лексингтон-авеню


"Лексингтон-авеню. Влажноватый ветер. Вечер выдался гнетущим, промозглым. Я прошагал мимо остановки на Пятьдесят первой улице, потом мимо остановки на Сорок второй и шел дальше, не останавливаясь, чтобы развеяться. Пепельно-белесые многоэтажки. Толпы народу на улицах, сверкают в вышине на балконах пентхаусов украшенные гирляндами елки, доносятся из магазинов благодушные рождественские песенки, я петлял в толчее и вдруг – странное ощущение, что я уже умер, что передвигаюсь в тротуарной серости шире улицы, шире самого города, и душа моя отлепилась от тела, и ее – вместе с другими душами – несет куда-то в тумане между прошлым и настоящим, красный – зеленый, проплывают у меня перед глазами отдельные пешеходы, до странного обособленные, одинокие, подсоединены к наушникам пустые лица, глаза смотрят строго перед собой, губы шевелятся безмолвно – притуплен, прикручен городской шум, под давящим гранитным небом, которое глушит улицы – мусор, газеты, бетон и изморось, увесистый булыжник грязной зимней серости."