среда, 15 июля 2015 г.

Конец книги

Белый шум, безликий гул. Оглушительный накал посадочных терминалов. Но даже эти бездушные, запечатанные места так и сочатся смыслами, которые так и сверкают, так и рвутся наружу. “Скай Молл”. Переносные стереосистемы. Зеркальные ряды “Драмбуи”, и “Танкерея”, и “Шанели № 5”. Я гляжу на пустые лица пассажиров – они поднимают чемоданы, вскидывают на плечи рюкзаки, гуськом тянутся к выходу из самолета – и думаю о том, что сказал Хоби: красота меняет саму структуру реальности. И вспоминаю также куда более расхожую мудрость: что погоня за чистой красотой есть способ самого себя загнать в ловушку, что это прямой путь к тоске и озлобленности, что красоту следует сочетать с чем-то более осмысленным. Но что это такое? И почему я такой, какой я есть? Почему я вечно думаю не о том, о чем надо, а о том, о чем надо, не думаю вовсе? Или, если сформулировать немного по-другому, как я могу понимать, что все, что мне дорого, все, что я люблю, – это иллюзия, и в то же время знать – ради этого мне во всяком случае и стоит жить.
Источник великой печали, которую я только-только начинаю осознавать: нам не дано выбирать себе сердца. Мы не можем заставить себя хотеть того, что хорошо для нас, или того, что хорошо для других. Мы не выбираем того, какие мы.


Потому что разве не вдалбливают в нас постоянно, с самого детства, непреложную культурологическую банальность?.. Начиная с Уильяма Блейка и заканчивая леди Гагой, от Руссо до Руми, “Тоски”, “Мистера Роджерса” – одна и та же до странного неизменная сентенция, с которой согласен стар и млад: что делать, если сомневаешься? Как понять, что для тебя правильно? И любой психотерапевт, любой специалист по профориентации, любая диснеевская принцесса знает на это ответ: “Будь собой”. “Следуй зову сердца”.
Только вот, пожалуйста, пожалуйста, разъясните-ка мне вот что. А что, если у тебя такое сердце, которому нельзя доверять?.. Что, если сердце по каким-то своим непостижимым причинам заведет тебя – вполне умышленно, в облаке невыразимого сияния – подальше от здоровья, семейной жизни, прочных общественных связей и вялых общепринятых добродетелей прямиком вослепительный жар погибели, саморазрушения, беды? Может, Китси права? Если само твое нутро поет, зазывает тебя прямиком в костер, то может, лучше отвернуться? Залепить уши воском? Не обращать внимания на изощренное счастье, которым заходится твое сердце? Послушно взять курс на нормальность, к восьмичасовому рабочему дню и регулярным медосмотрам, к прочным отношениям и стабильному продвижению по карьерной лестнице, к “Нью-Йорк Таймс” и воскресным обедам, все – с прицелом на то, что когда-нибудь ты вдруг станешь настоящим человеком? Или – как Борису – хохоча, отдаться полностью священному безумию, что выкликает твое имя?
Это не про то, что видят глаза, а про то, что видит сердце. Величие есть в мире, но то – не величие мира, величие, которое миру не постичь. Первый проблеск чистейшей инаковости, в присутствии которой ты весь расцветаешь, распускаешься, распускаешься.
Личность, которой тебе не надо. Сердце, против которого не пойдешь.
Хоть помолвка моя и не расторгнута, ну, по крайней мере не расторгнута официально, мне любезно дали понять – в легчайшей манере Барбуров, что меня никто ни к чему не принуждает. Лучше и не придумаешь. Никто мне ничего не сказал, да и не скажет. Если меня зовут на ужин (а когда я в городе, то зовут часто), все очень мило, просто, непринужденно даже, задушевно и гладко, и в то же время без обид, со мной обращаются (почти) как с членом семьи, просят заходить в любое время; мне иногда удается вытащить миссис Барбур из дома, мы с ней вместе предприняли несколько приятнейших вылазок – пообедали у “Пьера”, сходили на аукцион-другой, а Тодди, с удивительным тактом, исхитрился вроде бы совершенно случайно небрежно проронить в разговоре имя неплохого врача, ни словом не намекнув на то, что он, наверное, может мне понадобиться.
[Про Пиппу: она забрала книжку про страну Оз, но оставила ожерелье вместе с письмом, которое я так рьяно кинулся открывать, что в буквальном смысле разорвал конверт – а вместе с ним, напополам, и само письмо. Суть – как только я упал на колени, соединил на полу обрывки – заключалась в следующем: она рада была со мной повидаться, время, которое она провела со мной в Нью-Йорке много для нее значит, да кто бы еще сумел выбрать для нее такое красивое ожерелье? Ожерелье прекрасное, и даже более того, вот только принять его она не может, потому что это слишком дорогой подарок, она просит ее простить и – может, она говорит и невпопад, и если так, то надеется, что я не обижусь, но пусть я не думаю, что она меня не любит, потому что она меня любит, любит. (Правда? растерянно думал я). Только все так непросто, и она думает не только о себе, но и обо мне, потому что мы с ней оба прошли через одно и то же, я и она, мы с ней так похожи – слишком похожи. И потому что нас с ней обоих так страшно изувечило в таком юном возрасте, так жестоко, так неисправимо, что многим людям этого и не понять даже, не… рискованно ли это? Не стоит ли подумать о самосохранении? Двум нестабильным, жаждущим смерти людям придется ведь частенько обращаться к партнеру за поддержкой… никто не говорит, конечно, что у нее сейчас все плохо, у нее все хорошо, но для каждого из нас все может в один миг перемениться, ведь верно? задний ход, стремительный полет вниз, вот ведь в чем опасность… и раз уж наши с ней слабости и недостатки были так схожи, может ведь так случиться, что один из нас и второго моментально утянет за собой на дно? и хоть все это отчасти было написано между строк, я сразу же и с немалым изумлением понял, к чему она клонит. (Ну и дурак я, что не понял этого раньше, столько ранений, раздробленная эта ее нога, сотни операций, как очаровательно она приволакивает ножку, как вечно обхватывает себя руками, ее бледность, шарфы, свитера и многочисленные слои одежды, медленная дремотная улыбка: она сама, само ее сонное детство были взлетом и гибелью, морфиновым леденцом, за которым я гонялся столько лет.)
Но в чем читатель сможет и сам убедиться (если это кто-то вообще прочтет), то мысль о том, что Пиппа утянет меня за собой, меня совсем не пугает. Не то чтобы мне самому хотелось утянуть кого-то за собой на дно, но – разве не могу я измениться? Разве не смогу я стать опорой? Почему бы и нет?]
[Ты хоть ту, хоть другую девчонку заполучить можешь, сказал Борис, разгрызая за щекой фисташки, мы с ним валялись на диване у него в студии и смотрели “Убить Билла”. Не могу.
И почему это? Сам бы я выбрал Снежинку. Но если тебе другая нравится, что, почему нет-то?
Потому что у нее есть парень.
И что? спросил Борис.
С которым она живет.
И что?
И я вот тоже думаю: И что? А если я возьму и приеду в Лондон? И что?
И это или самый провальный, или самый разумный вопрос, которым я когда-либо задавался в жизни.]
Странно, но я пишу эти слова с мыслью о том, что когда-нибудь их прочтет Пиппа, хотя, конечно, она их не прочтет. Их никто не прочтет, понятно почему. Я пишу не по памяти: тот блокнот, что тогда, еще очень давно, мне дал мой учитель английского, был первым из многих, началом беспорядочной привычки, с тринадцати лет и, похоже, на всю жизнь, я начал с церемонных и в то же время на удивление откровенных писем к маме: долгих, отчаянных писем тоскующего по дому ребенка, которые были написаны так, будто мама была жива и с нетерпением ждала от меня вестей, писем, где я описывал дом, в котором я “гощу” (никогда не писал “живу”), и людей, у которых я “в гостях”, писем с подробными описаниями того, что я ел и пил, что на мне было надето, что я смотрел по телевизору, какие прочел книжки, в какие играл игры, какие видел фильмы, что сказали и сделали Барбуры и что сказали и сделали отец с Ксандрой – эти послания (аккуратно подписанные, с датами, чтоб можно было чуть что вырвать из блокнота и отправить) перемежались с тошными выплесками про то, как я всех НЕНАВИЖУ, и про то, что Лучше бы я УМЕР, а бывало, перемалываются месяцы, а в блокноте – пара бессвязных каракулей, Дома у Б., три дня не был в школе, уже пятница, моя жизнь в хайку, я почти что как зомби, блин, как мы вчера упоролись, я по ходу отъехал, мы играли в игру, которая называется “Покер лжецов”, на ужин ели кукурузные хлопья и мятные леденцы.
И даже после того, как я вернулся в Нью-Йорк, я продолжал писать. “И почему здесь теперь холоднее, чем мне помнится, и почему от этой гребаной настольной лампы мне так тоскливо?” Я описывал тоскливые ужины, записывал сны и разговоры, старательно заносил в блокноты все, чему учил меня в мастерской Хоби.
красное дерево восемнадцатого века подгонять проще, чем орех —
чем темнее дерево, тем легче обмануть взгляд
Когда старят искусственно – поверхность слишком ровная!
книжные полки изнашиваются по нижним планкам, где пыль протирают, а сверху нет
на предметах с замками ищи царапины и вмятины под замочной
скважиной, где дерево задевали ключи на связке 
Посреди этих заметок и записей с аукционов по продаже американского искусства (“ЛОТ 77 ФЕД. ЧАСТ. ПАТИНИР. ВПКЛ. ЗЕРКАЛО-ЖИРАНДОЛЬ $7500”) проскакивали – все чаще и чаще – зловещего вида таблицы и расчеты, я почему-то думал, что если кто-то откроет блокнот и увидит их, то ничего не поймет, хотя на деле все было прозрачно:
1–8 дек. 320,5 мг
9–15 дек. 202,5 мг
16–22 дек. 171.5 мг
23–30 дек. 420.5 мг
…расползается по ежедневным записям, проступает надо всем видимая только мне тайна: расцветает в темноте, ни разу не будучи названной своим именем.
Потому что – если тайны и есть наша суть, в противовес лицу, которое мы являем миру, – тогда картина и была той тайной, которая приподняла меня над самой поверхностью жизни и позволила понять, кто я такой. И она вся тут: в моих блокнотах, на каждой странице, хоть ее там и нет. Мечты и волшебство, волшебство и забытье. Единая теория поля. Тайна о тайне.
[Этот малыш, сказал Борис, когда мы ехали в Антверпен. Ясно ведь, что художник его видел – он не из головы рисовал, понимаешь? Была там живая пичужка, прикованная к стене. Если б я его увидел среди десятка таких же птичек, я б его сразу угадал, легко.]
И он прав. Я бы тоже его угадал. И если б я мог попасть в прошлое, то оборвал бы цепочку, и пускай бы картина так никогда и не была написана.
Только все гораздо сложнее. Как знать, зачем Фабрициус вообще нарисовал щегла? Крохотный, стоящий особняком шедевр, каких больше не было и не будет? Он был молод, он был знаменит. У него были могущественные покровители (к несчастью, ни единой картины, нарисованной для них, не сохранилось). Он видится кем-то вроде молодого Рембрандта: он завален грандиозными заказами, его студия ломится от драгоценностей, алебард, кубков, мехов, леопардовых шкур и фальшивой брони, от мощи и тоскливости земных вещей. И с чего вдруг такой сюжет? Маленькая комнатная птичка? Выбор совсем не характерный для его времени, для его эпохи, когда животных чаще всего изображали мертвыми – на роскошных охотничьих натюрмортах навалены горами обмякшие тушки кроликов, рыба, фазаны, которых потом подадут к столу. И отчего так мне важно, что стена на картине пустая – ни гобеленов, ни охотничьих рожков, никаких тебе декораций – и что он так старательно, так выпукло вывел в углу свое имя и дату, не знал же он (или знал?), что 1654 – это не только год, в который он написал эту картину, но и год его смерти? Веет от этого каким-то холодком дурного предчувствия, будто бы он знал, что эта его маленькая загадочная картинка войдет в то небольшое число работ, что переживут его. Меня неотступно преследует эта живописная аномалия. Почему он не нарисовал что-то более типичное? Не море, не пейзаж,не пьянчужек в таверне – сценку из жизни бедноты, не охапку, черт подери, тюльпанов, а этого маленького, одинокого пленника? Прикованного к насесту. Как знать, что пытался донести до нас Фабрициус, выбрав такого крохотного героя для своей картины? Вот так представив этого крохотного героя нам? И если правду говорят, что каждая великая картина – на самом деле автопортрет, что же тогда нам Фабрициус рассказывает о себе? Художник, пред чьим талантом преклонялись величайшие художники его времени, который умер таким молодым, так давно и о ком мы почти ничего не знаем? Говоря о себе как о художнике, на подробности он не скупится. Его линии говорят за него. Жилистые крылышки, процарапанные бороздки на перьях. Видишь скорость его кисти, твердость руки, плотные шлепки краски. И тут же, рядом с размашистыми, густыми мазками – полупрозрачные участки, выполненные с такой любовью, что в самом контрасте таится нежность и как будто бы даже улыбка, под волосками его кисти виднеется прослойка краски; он хочет, чтоб и мы коснулись пушка у него на груди, ощутили мягкость, рельефность пера, хрупкость коготков, которые он сомкнул вокруг медной жердочки.
Но что эта картина рассказывает о самом Фабрициусе? Ни слова о том, каким он был семьянином, кого любил и во что верил, ничего о его гражданских или карьерных устремлениях, о том, преклонялся ли он перед властью и богатством. Тут только биение крошечного сердечка и одиночество, залитая солнцем стена и чувство безвыходности. Время, которое не движется, время, которое нельзя назвать временем. И в самой сердцевинке света застрял, замер маленький пленник. Помнится, я что-то читал про Сарджента, про то, как, рисуя портреты, Сарджент вечно выглядывал в натурщике животное (едва узнав об этом, я стал подмечать эту черту во всех его работах: удлиненные лисьи мордочки и заостренные уши сарджентовских богатых наследниц, кроличьи зубы мыслителей, львиные гривы крупных промышленников, круглые совиные лица детей). И так легко на этом бравом портретике разглядеть в щегле – человека. Гордого, уязвимого. Один пленник смотрит на другого.
Но кто теперь скажет, каковы были намерения Фабрициуса? Сохранилось так мало его работ, что даже догадки строить не очень получается. На нас смотрит птица. Не очеловеченная, не приукрашенная птица. Самая настоящая птица. Наблюдательная, смирившаяся со своей участью. Нет тут ни морали, ни сюжета. Не будет никаких выводов. Одна только пропасть, две пропасти: между художником и прикованной птицей, между его изображением птицы и тем, как спустя много столетий мы ее видим.
И да, это ученым так важны новаторские линии и работа со светом, историческое влияние и уникальное значение картины для голландского искусства. Мне – нет. Как давным-давно сказала мне мама, моя мама, которая в детстве влюбилась в эту картину, всего-то на всего увидев ее репродукцию в книжке, взятой ей в библиотеке округа Команч: значение значения не имеет. Историческое значение умерщвляет картину. И сквозь эти непреодолимые расстояния – между птицей и художником, между картиной и зрителем – я все равно отчетливо слышу ее зов, как выразился Хоби, “пссст!” из-за угла, через четыре сотни лет этот зов узнаешь и ни с чем не спутаешь. Он там, в омытом светом воздухе, в мазках кисти, которые Фабрициус разрешил нам увидеть вблизи, чтобы мы рассмотрели, что это такое на самом деле – сработанные вручную вспышки цвета, так, чтоб видно было, как ложатся щетинки кисти, – и потом, в отдалении, чудо, шутка, как сказал Хорст, а точнее – и то, и другое, поворот к преосуществлению, когда краска, оставаясь краской, становится вдруг и пером, и костью. Это место, где реальность схлестывается с идеалом, где шутка становится серьезностью, а все серьезное – шуткой. Волшебная точка, в которой верна как любая идея, так и ее противоположность.
И я надеюсь, что в этом сокрыта какая-то высшая истина о страданиях, по меньшей мере в моем понимании – хотя я давно понял, что для меня важны только те истины, которых я не понимаю и не смогу понять. Все загадочное, двусмысленное, неизъяснимое. Все, что не укладывается в историю, все, у чего нет никакой истории. Пятно света на еле заметной цепочке. Солнечный луч на желтой стене. Одиночество, что отделяет живое существо от другого живого существа. Печаль, что неотделима от радости. Потому как, а что если именно вот этого щегла (ни с каким другим его не спутаешь) так и не поймали бы или он не родился бы в неволе, не был бы выставлен напоказ в каком-нибудь доме, где его увидел художник Фабрициус? Он так, наверное, никогда и не понял, отчего ему приходится жить в таких ужасных условиях: его сбивал с толку шум, мучили дым, собачий лай и запахи с кухни, его дразнили пьяницы и дети, а полет его был ограничен коротенькой цепочкой. Но даже ребенку видно, с каким он держится достоинством: храбрый наперсточек, пух да хрупкие косточки. Не пугливая, утратившая всякую надежду птичка, а безмятежная, спокойная. Которая отказывается покидать этот мир.
И я все чаще и чаще думаю об этом ее отказе – покидать этот мир. Потому что плевать я хотел, что там говорят люди и как часто и как уверенно они это повторяют: никто, никто и никогда не убедит меня в том, что жизнь – это главный приз, величайший дар. Потому что вот вам правда: жизнь – это катастрофа. Сама суть нашего существования, когда мы мечемся туда-сюда, пытаясь себя прокормить, обрести друзей и сделать что-то там еще по списку – есть катастрофа. Забудьте вы все эти глупости в духе “Нашего городка”, которые только и слышишь отовсюду: про то, какое это чудо – новорожденный младенчик, про то, сколько радости сокрыто в одном-единственном цветке, про то, как неисповедимы пути, и т. д и т. п. Как по мне – и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистичной рожей, пока не ослабею настолько, что не смогу и ни слова выговорить: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию, ни “начать все заново”, как любила говаривать Ксандра, путь вперед только один – к старости и утратам, и только один выход – смерть.
[“Служба жалоб и обращений!” – помню я, как в детстве ворчал Борис, когда мы как-то вечером у него дома завели довольно-таки метафизическую беседу о наших матерях: как так вышло, что они – ангелы, богини – умерли, а наши ужасные папаши процветают, бухают, шляются туда-сюда, творят черт-те что, вечно что-то рушат и крушат, да еще при этом живы-здоровы? – “Они не тех забрали! Это все ошибка! Так нечестно! Кому нам тут жаловаться, в такой-то дыре? Кто тут главный?”]
И – может, конечно, глупо и дальше распространяться на эту тему, хотя, какая разница, все равно этого никто не прочтет – но есть ли смысл в том, чтоб знать, что для всех, даже для самых счастливейших из нас, все окончится плохо, что в конце концов мы потеряем все, что имело для нас хоть какое-то значение – и в то же время, несмотря на все это, понимать, что хоть в игре и высоки ставки, в нее возможно даже играть с радостью?
Кажется, совершенно безнадежно искать в этом какой-то смысл. Может, я этот смысл и вижу только потому, что слишком долго на все это пялюсь. А с другой стороны, перефразируя Бориса, можно сказать, что я вижу смысл, потому что он там есть.
И я написал это, чтобы хоть как-то смочь во всем этом разобраться. Но с другой стороны, я и не хочу разбираться, не хочу ничего понимать, потому что тогда исказятся все факты. А потому я точно знаю только одно – никогда раньше будущее не казалось мне таким непознанным: никогда я так остро не чувствовал утекающий песок в часах, быстрокрылую лихорадку времени. Неизвестную, нежеланную, не нами выбранную силу. И я уже столько времени нахожусь в пути, предрассветные отели в странных городах, я так долго в дороге, что чувствую у себя в костях взлетную дрожь самолета, всем телом помню движение сквозь континенты и временные зоны, которое не отпускает меня и после того, как я вышел из самолета и добрался до очередной стойки регистрации. Привет, меня зовут Эмма / Селина / Чарли / Доминик, добро пожаловать туда-то и сюда-то! Вымученные улыбки, расписываешься трясущейся рукой, опускаешь очередные жалюзи, ложишься на еще одну незнакомую кровать в незнакомой комнате, которая вертится вокруг меня, облака и тени, тошнота почти что до облегчения, чувство, что я умер и попал на небо.
Потому что – вот только вчера ночью мне снились дорога и змеи, полосатые ядовитые змеи с приплюснутыми заостренными головами, но хоть они и были рядом со мной, я их не боялся, ни капельки. А в голове у меня звучала строка из какого-то стихотворения: Рядом с тобой мы забываем о смерти. Вот какие уроки я усваиваю в затененных гостиничных номерах с ярко освещенными мини-барами и чужестранными голосами в коридорах, где истончается граница между мирами.
И чем дальше – после Амстердама, который на самом деле стал для меня Дамаском, моей “остановкой по требованию”, точкой моего похоже что обращения, – тем больше меня завораживает гостиничная временность, не в каком-то земном смысле, мол, отдохнул – езжай дальше, а так, что в пылу я начинаю видеть в этом что-то надмирное. Недавно, в октябре, как раз незадолго до Дня мертвецов, я очутился в мексиканском отеле на побережье, где занавеси в коридорах трепыхались от ветра, а все номера были названы в честь цветов. Номер “Азалия”, номер “Камелия”, номер “Олеандр”. Роскошь и изобилие, прохладные коридоры, которые все словно бы вели в вечность, номера с разноцветными дверями. Пион, Глициния, Роза, Страстоцвет. И как знать, может, это и ждет нас в конце пути, величие, о котором мы и помыслить не могли, ровно до тех пор, пока перед нами не открылись ведущие к нему двери, на которое мы будем глядеть в изумлении, когда Господь наконец уберет ладони от наших глаз и скажет: Смотри!
[А ты не думал с этим завязать? спросил я, когда в “Этой замечательной жизни” показывали скучную сцену, прогулку под луной с Донной Рид – мы были в Антверпене, я смотрел, как Борис при помощи ложечки и нескольких капель воды из пипетки мешает себе, как он выражался, “настоечку”.
Ой, ну хватит! У меня рука болит! Он уже показывал мне кровавый, почерневший по краям след от пули, которая основательно чиркнула его по мышце. Вот пусть тебя в Рождество подстрелят, и посмотрим, как ты тут будешь сидеть на одном аспирине!
Да, но так, как ты сейчас – вообще лучше не делать.
Ну, хочешь – верь, хочешь – не верь, для меня это вообще не проблема. Я только в особых случаях.
Это я уже слышал.
Потому что это правда! У меня до сих пор нет зависимости. И я знаю людей, которые торчали так по три-четыре года и не становились наркоманами, просто потому что закидывались всего раза два-три в месяц. Тем не менее, мрачно прибавил Борис – синеватое свечение экрана отразилось в ложечке, – я алкоголик. Это уж не вылечишь. Буду пить, пока не сдохну. Если уж что меня и убьет – он кивнул на стоявшую на журнальном столике бутылку “Русского стандарта”, – так вот это. Так ты не ширялся?
Мне со всем остальным проблем хватает, уж поверь.
Да-да, понимаю, страх, позорное клеймо. Вот честно, я вообще-то предпочитаю нюхать – в клубах, в ресторанах или где там, всего дел-то заскочить в туалет и быстренько нюхнуть. Но так – тебе вечно хочется еще. Помирать буду – и буду хотеть. Уж лучше не начинать. Хотя до чего же меня бесят дебилы, которые сосут трубки с крэком и рассуждают про то, какая это, мол, грязь, как это опасно и что они-то никогда колоться не будут, прикинь? Типа у них-то мозгов побольше твоего.
Зачем ты начал?
Зачем все начинают? Девчонка бросила. Тогдашняя девчонка. Хотел быть плохим и навредить себе, ха. Что хотел, то и получил.
Джимми Стюарт в форменном свитере. Серебристая луна, дрожащие голоса. Девчонки из Баффало, пойдем вечером гулять, вечером гулять…
Так чего не бросишь? спросил я.
А зачем?
Мне правда надо тебе объяснить, зачем?
Ну а если я не хочу?
Но если ты можешь бросить, так чего не бросаешь?
Поднявший меч, от меча и погибнет, деловито сказал Борис, прижав подбородком зажим на медицинского вида жгуте, задирая повыше рукав.]
Хоть это и ужасно, а я его понимаю. Мы не можем выбирать, чего нам хочется, а чего нет, вот она – неприглядная, тоскливая правда. Иногда мы хотим того, чего хотим, зная даже, что это-то нас и прикончит. (Единственное, что я могу сказать в защиту отца: он хотя бы пытался сделать выбор в пользу чего-то разумного – мамы, карьеры, меня, – пока, обезумев, не сбежал от всего этого.)
И как бы ни хотел я верить в то, что за иллюзиями кроется истина, я в конце концов понял, что за иллюзиями никакой истины нет. Потому что между “реальностью” с одной стороны и точкой, в которой реальность и разум сходятся, существует некая промежуточная зона, переливчатый край, где оживает красота, где две совершенно разные поверхности сливаются, отлавливаются и дарят нам то, чего не может нам дать жизнь: в этом самом пространстве и существует все искусство, все волшебство. И – готов поспорить, что и вся любовь. Или, если быть совсем точным, промежуточная зона демонстрирует нам фундаментальный парадокс любви. Вблизи: веснушчатая рука на черной ткани пальто, шлепнулась набок лягушка-оригами. Шаг назад – и снова наползает бессмертная иллюзия: про жизнь больше жизни. А между ними – зазором – сама Пиппа, она и любовь, и не-любовь, она здесь и не здесь. Фотографии на стене, скомканный носок под диваном. Тот миг, когда я потянулся, чтобы снять пушинку с ее волос, а она рассмеялась и увернулась от меня. И точно так же, как музыка – это межнотное пространство, так же как звезды прекрасны благодаря расстояниям между ним, так же как солнце под определенным углом бьет лучом в каплю дождя и отбрасывает в небо призму света – так же пространство, в котором существую я, где я хотел бы и дальше остаться, находится ровно в той срединной зоне, где отчаяние схлестывается с чистейшей инаковостью и рождается нечто возвышенное.
Потому я и написал все именно так, как написал. Потому что, только ступив в эту промежуточную зону, в полихромный просвет между правдой и неправдой, можно было вытерпеть этот мир и написать эти страницы.
И когда мы приучаемся говорить с собой – это важно, важно, когда нам удается пением убаюкать свое отчаяние. Но картина научила меня еще и тому, что мы можем говорить друг с другом сквозь время. И, кажется, мой несуществующий читатель, я хочу сказать тебе что-то очень серьезное, очень настоятельное, и чувствую, что должен сказать это таким настоятельным тоном, как будто мы с тобой находимся в одной комнате. Мне нужно сказать, что жизнь – какой бы она ни была – коротка. Что судьба жестока, но, может быть, не слепа. Что Природа (в смысле – Смерть) всегда побеждает, но это не значит, что нам следует склоняться и пресмыкаться перед ней. И что, даже если нам здесь не всегда так уж весело, все равно стоит окунуться поглубже, отыскать брод, переплыть эту сточную канаву, с открытыми глазами, с открытым сердцем. И в разгар нашего умирания, когда мы проклевываемся из почвы и в этой же почве бесславно исчезаем, какой же это почет, какой триумф – любить то, над чем Смерть не властна. Не только катастрофы и забвение следовали за этой картиной сквозь века – но и любовь. И пока она бессмертна (а она бессмертна), есть и во мне крохотная, яркая частица этого бессмертия. Она есть, она будет. И я прибавляю свою любовь к истории людей, которые тоже любили красивые вещи, выглядывали их везде, вытаскивали из огня, искали их, когда они пропадали, пытались сохранить их и спасти, передавая буквально из рук в руки, звучно выкликая промеж осколков времени следующее поколение тех, кто будет любить их, и тех, кто придет за ними.

Комментариев нет:

Отправить комментарий